И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидации, – понимаю только: «гонят, гонят, гони, гони!» и больше ничего.
Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит:
– Любушка голубушка! за нами гонятся… согласна ли умереть, если не уйдем?
Я отвечала, что даже с радостью согласна.
Надеялся он уйти в турецкий Хрущук, куда тогда много наших людей от Каменского бежали.
И вдруг тут мы по льду какую-то речку перелетели, и впереди что-то вроде жилья засерело и собаки залаяли; а ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади – все из глаз пропало.
Аркадий говорит:
– Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с чем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица – тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся.
Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая – огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись.
– Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера.
Батюшка спрашивает:
– А что вы, светы мои, со сносом или просто беглые?
Аркадий говорит:
– Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там, в Хрущуке, окрутимся.
Тот говорит:
– Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, – я вас здесь окручу.
И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке.
Священник взял и сказал:
– Ох, светы мои, все бы это ничего – не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что бог даст, то и будет, – прибавьте еще лобанчик, хоть обрезанный, и прячьтесь.
Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит:
– Что же ты, старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой-нибудь, а то на нее смотреть стыдно, – она вся как голая.
А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой одевать, как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо.
У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию:
– Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай-ка скорей под перину.
А мне говорит:
– А ты, свет, вот сюда.
Взял да в часовой футляр меня и поставил, и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят.
Вошло семь человек погони, все из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, и с ними восьмой графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем.
Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропилейный, решетчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно.
А старичок-священник сробел, что ли, что дело плохо, – весь трясется перед дворецким и крестится и кричит скоренько:
– Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей-право, не виноват, ей, не виноват!
А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта.
«Пропала я», – думаю, видя, как он это чудо делает.
Дворецкий тоже это увидал и говорит:
– Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов.
А поп опять замахал рукой:
– Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл.
А с этим все себя другою рукой по карману гладит.
Дворецкий и это чудо опять заметил, и ключ у него из кармана достал и меня отпер.
– Вылезай, – говорит, – соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется.
А Аркаша уже и сказался, сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.
– Да, – говорит, – видно, нечего делать, ваша взяла, – везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал.
А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.
Тот говорит:
– Светы мои, видите еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу.
Дворецкий ему отвечает:
– Ничего, не беспокойся, все это ему причтется, – и велел нас с Аркадием выводить.
Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залипшие люди поехали.
Народ, где нас встретит, все расступается, – думают, может быть, свадьба.
Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.
Я всем говорю:
– Ах, даже нисколечко!
Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, – той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней… И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек: штук больше десяти, – такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает – мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», – поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
– Она, как убралася перед вечером, – продолжала няня, – сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит: – Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись…
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
– Что это?
А она отвечает:
– Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения.
Я говорю:
– Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу.
Она говорит:
– Не пей – это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, – очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: его господь уж от тиранства избавил!
Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы – белые… Что это!